Трудно сказать, почему пламеноволосый так часто улыбается. Улыбка — искренняя, добрая, искрящаяся благожелательностью и каким-то странным, слегка приглушённым теплом — сопровождает юного инквизитора с самого его рождения, проходя через детство, отрочество и продолжаясь здесь, у этого самого костра в этой чёрной смоляной ночи. Проблем в его жизни было достаточно: и из-за огненно-рыжих волос, и из-за выгоревших, словно пеплом присыпанных глаз, которые он прячет за большими тёмными очками, и из-за своей матери — но улыбка, улыбка не покидала его никогда. Как и сейчас.
Фауст стоит перед Сайласом, обутыми в кожаную перчатку пальцами зажимая свою небольшую книжку в тёмном переплёте, и улыбается, с прищуром смотря в желтоватые, из-за линз очков, глаза бывшего ковбоя.
— Хотелось бы в это верить, — говорит он, — отец свято чтит семейное наследие, и думаю, ждёт того же от меня.
Он не смотрит на Сайласа, когда произносит это. Его взгляд прикован к Аннабель — к той, что стоит в пламени, как в объятиях. Он смотрит, как свет окутывает её, как огонь не сжигает, а принимает. Как она улыбается — впервые за долгое время. Как исчезает, оставляя после себя не пепел, а сияние.
— Как же я ей завидую… — шепчет он, почти беззвучно.
Как языки пламени охватывают её тело, но не терзают её плоть. Он непроизвольно сжимает ладонью другую ладонь — ту, что покрыта шрамами. Той, что помнит огонь. Что помнит боль. Что помнит мать.
— Дядя Ник? Да, он младший брат моего отца. Был… — Слово «был» висит тяжело. Не громко. Не драматично. Просто — факт. Как дождь. Как смерть. Как пламя, которое нельзя потушить.
Свет, вырвавшийся из костра, кружит в воздухе. Один из огоньков приближается к нему — медленно, как будто проверяя, достоин ли. Фауст не отстраняется. Он чувствует тепло, проникающее в грудь, но не отвечает на него улыбкой. На этот раз — нет.
Потом он замечает Марту. И Дезмона. Того, что наклонился к ней, что что-то шепчет на ухо. Фауст на мгновение замирает. Не из ревности, не из подозрения — из привычки, из правила, которое ему внушили ещё в детстве: если двое склонились друг к другу в тени — кто-то скоро начнёт кричать. Парень подходит:
— Чего шушукаемся? — спрашивает он, его голос звучит легко, почти невинно, но в нём — лёгкая твёрдость, как сталь под бархатом. Он встаёт между Мартой и Дезмоном, не резко, но с намёком на присутствие — как будто просто появляется там, где его раньше не было. Улыбается. Та самая улыбка — светлая, почти детская, но с тенью чего-то глубокого, что не умещается в простое доброе лицо. — Больше двух говорят вслух.
Он не считает себя героем. Ни на мгновение. Не лелеет иллюзий о своей праведности, не драматизирует свои поступки, не придаёт им ореол святости. Он знает: в этом мире нет места для чистых душ, потому что даже самые светлые намерения рано или поздно обрастут пеплом. Он не верит в то, что один человек может изменить ход тьмы, что его руки останутся белыми после того, как он начнёт бороться. Но есть одна истина, в которую он верит больше, чем в молитвы, — истина, вбитая в него годами, как гвоздь в гнилую доску: бездействие — это соучастие.
Он видел, как начинается зло. Не с криков. Не с крови. С молчания. С того, как кто-то смотрит, как другой наклоняется слишком близко к чужому уху. Как кто-то замечает, что рука скользнула не туда. Как кто-то слышит шёпот, слишком похожий на угрозу, и решает: «Это не моё дело». И вот — первая трещина. Потом — вторая. Потом — крик. Потом — тело в канаве. Потом — тишина, которая уже не просто тишина, а последствие.
Поэтому он вмешивается. Не из величия. Не из жажды признания. А потому что знает: в мире, где скверна питается одиночеством, страхом и равнодушием, даже самый маленький жест — взгляд, слово, шаг вперёд — может стать преградой между тем, что ещё можно спасти, и тем, что уже потеряно навсегда. Он не ждёт благодарности. Он даже не ожидает понимания. Он готов выглядеть глупцом. Готов получить по лицу за то, что встал между двумя людьми, которые, по их мнению, «просто разговаривали». Готов быть неловким. Готов быть раздражающим. Лучше быть раздражающим, чем быть тем, кто смотрел и не сделал ничего.
Потому что он знает: зло не приходит с громом. Оно приходит тихо. Оно приходит в улыбке, в шепоте, в руке, которая «просто поправляет воротник». Оно маскируется под нормальность. Под дружбу. Под заботу. И если ты не вмешаешься сейчас, когда всё ещё можно остановить словом, завтра ты будешь стоять над телом и спрашивать себя: «Почему я молчал?»
А ответ будет один: «Потому что я решил, что это не моё дело». Но дело-то как раз его.
— Я Фауст, к слову. Фауст Карелла.
Он поворачивается к Клементине, стоящей возле дороги, прямая, как свеча перед алтарём.
— К тому же, кажется, нам пора выдвигаться. Маленькая мисс вас уже заждалась.
Но перед тем как сделать шаг, он оглядывается. На Сайласа.
— Ты знал его? — спрашивает он тихо, почти беззвучно. Он не услышит. — Тогда знай: я не он.